– Жирует, блин косой, – шепнул Дум, восхищаясь. – Пошли посмотрим, как там у него в другой комнате.
– На хер? – прошептал Лось, пожимая плечами. – Мы не на экскурсии. Отсюда прихожая ближе, здесь посидим. Нашим позвони.
Дум связался с корешами в «Жигулях», шепотом доложился, шепотом передал Лосю, дескать, у братков все нормально, мол, вокруг дома все в норме, никакого стрема.
Лось вздохнул с еще большим облегчением и расслабился окончательно. Улыбнулся довольный Дум. Так, как будто дело уже сделано, хрусты на кармане, клиент в морге, а убойная бригада в отрыве.
Верхнюю одежду не снимали, только расстегнулись, чтоб не сопреть. Естественно, оба остались в перчатках. С этим неудобством, как и с остальными, приходится мириться. Ничего не поделаешь – профессиональные трудности. Дум улегся на кровать, Лось сел в полукресло у антикварного столика. Дум положил на пузо «ТТ», на батистовую подушку обрез. Лось предпочел сунуть «ППС» обратно за брючный ремень. Дум лежал, балдел и смотрел, как Лось от нечего делать выдвигает ящички письменного столика.
Во всех ящиках пусто, кроме самого нижнего. В нижнем нашлись тетрадь, толстая, в дерматиновом переплете, и дешевая шариковая ручка. Тетрадка под стать столику, ее тоже, с некоторой натяжкой, можно назвать «антикварной». Такие «общие тетради» имели хождение в студенческой среде конца семидесятых годов прошлого века.
Лось открыл тетрадку, пролистнул.
– Чо за блин косой? – тихо, но уже не шепотом спросил Дум.
– Дневник, – произнес вполголоса Лось.
– Типа, с отметками?
– С записями про каждый день, начиная с... – прошелестели странички, – с двадцать пятого октября.
– Какого года?
– Прошлого, наверное. Два года сюда б не влезли.
– Дай позырить.
– Фиг, я нашел, я и почитаю.
– Блин косой, а мне, значит, дурью маяться... Давай телик включим.
– Охренел?
– Дык, мы звук вырубим. Пульт где, блин косой?.. Во, на подоконнике, за шторой. Блин, как в перчатках-то кнопки жать неудобно...
Синхронно с нажатием красной кнопки на пульте дистанционного управления телеящиком... пардон, теледоской, Дум коснулся и кнопочки под схематичным изображением динамика, перечеркнутого крест-накрест. Теледоска вспыхнула, Дум занялся переключением каналов, наткнулся на старую, добрую «Кавказскую пленницу» и отложил пульт.
Лось подивился четкости и контрастности телекартинки, досмотрел эпизод, где Шурик бежит из сумасшедшего дома, отвернулся от экрана и приступил к чтению.
Во времена оны Лось любил читать. Особенно в старших классах первые переводы Стивена Кинга. В ту пору, когда Кинга переводили избранно, не удостаивая вниманием откровенную халтуру ударника-беллетриста. Времена оны канули в Лету, Лось все реже брал в руки книги, а рукопись так вообще ему попалась впервые.
Читал Лось медленно. Почерк у автора ежедневных записок чересчур мелкий и слишком замысловатый для чтеца, привыкшего к печатному слову. Да и содержание не ахти, не «затягивает». Тугомуть какая-то, скука. Только самые первые строчки слегка интригуют.
Осилив первую страницу, Лось отложил тетрадку, повернулся к экрану. Досмотрев шедевр Гайдая в немом варианте, кино кончилось, Дум взялся за пульт и, переключая каналы, отыскал прямую трансляцию футбольного матча. «Локомотив» – «Зенит». На табло – 0:0.
Лось отвернулся. Он с детства футбол терпеть ненавидел. Попробовал читать дальше рукописный дневник. Дочитал записи, датированные двадцать вторым октября, и сделал однозначный вывод, что автором рукописи ну никак не может быть крутой киллер, которого им заказали и которого они дожидаются. Чего там случилось с героем дневника двадцать третьего, Лося интересовало постольку-поскольку. Гораздо интереснее было бы узнать, как и почему тетрадка оказалась на хате у заказанного киллера. У Лося появились кое-какие соображения на этот счет, от нечего делать он их обдумывал и машинально просматривал текст дальше. И вдруг, что называется, «вчитался». С двадцать третьего началось интересное.
Глава 2
Клиент
«Наверное, это глупо, но я решил написать обо всем, что со мной произошло. Пускай останется хоть какая-то улика.
Начать придется издалека.
Я родился, и вырос, и жил до недавнего времени на Чистых прудах. У нас была большая семья – папа, мама, две бабушки, моя старшая сестра и я. Мой папа был полярником, Героем Советского Союза. Трехкомнатную квартиру в центре отцу выделили еще до моего рождения. Я помню, правда, довольно смутно, как к нам домой приезжали иностранные кинодокументалисты снимать сюжет про отца для французского телевидения. Отчетливо помню бородатого профессора живописи. Художник приходил делать наброски, рисовал папу в его кабинете за рабочим столом, склонившегося над картой с белыми пятнами и со мной, с любимым сыном, на коленях. Отец заявил бородачу художнику, что без наследника позировать отказывается. Бородатый живописец выполнял заказ для Ленинградского музея Арктики и Антарктиды. Я не был в Ленинграде, теперь уже в Санкт-Петербурге, со школьных времен и не знаю, сохранилась ли картина, где изображен седовласый богатырь с маленьким сыном.
Папа умер, когда мне стукнуло пять. На следующий день после моего пятого дня рождения его увезли на «Скорой», а еще через день меня отправили погостить к папиному приятелю, полярному летчику. Мне не сказали, что отец умер. Я верил, что папа прямо из больницы отправился зимовать в Антарктиду. Я плакал, я обиделся на папу за то, что он со мной не попрощался. Мне передали от него подарок, плюшевую игрушку с меня, пятилетнего, ростом, и я успокоился.
Меня воспитывали четыре женщины – две бабушки, мама и старшая сестра. Проживи отец дольше, я был бы другим. Он запрещал поощрять мои капризы. Он бы не позволил укутывать меня шарфами и, чуть что, таскать по врачам. Я рос толстым и взбалмошным. Воспитательницы строго следили, чтобы я, не дай бог, не простудился, и в то же время умилялись, когда я, накрывшись с головой одеялом и вооружившись фонариком, читал по ночам Фенимора Купера. К восьми годам я окончательно испортил глаза, с тех пор ношу очки, у меня минус семь.
По большому блату меня устроили в одну из лучших «английских» школ Москвы. Учился я с себе подобными маменькиными сынками. В нашей школе никто не курил и не ругался матом. Малышей встречали после занятий бонны, за старшеклассниками сановные папаши присылали служебные «Волги». Во дворе я гулял только с бабушками. На все лето уезжал вместе с мамой и сестрой в Сочи. Отец оставил с избытком средств на сберегательных книжках, денег хватило, чтобы изуродовать меня чрезмерной опекой.
Я вырос жирным и неповоротливым. Я инфантилен, я слеп без очков, я постоянно потею, я трус, я классический «ботаник». Одно хорошо – я трезво себя оцениваю с тех пор, как начал лысеть. Раньше я обижался на весь мир, считал себя непонятым гением. Слава богу, пришло то время, когда до меня дошло, что я вовсе не пуп земли, я пупок, я смешон и жалок.
Я «ботаник» по жизни и по образованию. Я окончил биофак МГУ. В универе я немного перевоспитался. На первом курсе, еще до начала занятий, на картошке, я впервые в жизни напился допьяна. Состояние опьянения мне не понравилось, но я приобрел новый жизненный опыт. На четвертом курсе, на сейшене по случаю дня рождения старосты группы, я в первый раз поцеловал девушку. Она обозвала меня жирным боровом и влепила пощечину, а я назвал ее дурой. Я был самым успевающим студентом на курсе, до залысин было еще далеко, я искренне считал себя будущим нобелевским лауреатом.
Бабушки умерли одна за другой незадолго до перестройки. Папина мама умерла в возрасте девяноста шести лет в ЦКБ. Бабушка со стороны матери отдала богу душу скоропостижно, на даче. Обе бабушки ушли в один и тот же июль. Я в это время был на практике в городе Энске, собирал гербарии таежных растений. Да простят меня за цинизм их бессмертные души, но, может, и к лучшему, что бабушки не дожили до перестройки. И одна, и вторая свято верили в идеи коммунизма. Я учился на третьем курсе, когда папина мама нашла у меня томик Библии, она рыдала белугой, боялась, что меня исключат из комсомола. А у маминой мамы над кроватью вместо иконы висел портрет Сталина.